З июня 1890 г. в Петербурге с особою торжественностью был открыт четвертый международный тюремный конгресс. Вступительная речь В.Д. Спасовича была посвящена Говарду. В ней заслуги "великого человеколюбца" и его права на бессмертную славу были очерчены ярко и выпукло – и, без сомнения, все многочисленное и блестящее собрание ученых-тюрьмоведов и государственных людей мысленно преклонилось перед образом человека, который, по выражению Бентама, несколько видоизмененному оратором, "he lived an apostle and died a hero" – жил как апостол и умер как герой. И, действительно, Говард вполне достоин этой славы и возданной ему чести. Он завещал потомству свое имя и свое дело. Написанное на скромном памятнике в Херсоне, где внезапно окончил свои дни этот подвижник добра и справедливости, его имя имеет право быть начертанным в сердце каждого человека, знакомого с историей европейской культуры и гражданственности. Дело Говарда было дело великое, богатое благотворными последствиями. Он положил начало тюремному знанию; он первый – и в печати, и в законодательстве своей родины – потребовал, настойчиво и убежденно, наряду со справедливою суровостью закона по отношению к преступлению, сострадания к человеку, указывая на строгое отличие кары от муки. С порога XIX века его личность и труды проливают чистый свет разумной и глубокой критики тюремных порядков, и в этой критике лежит корень всех дальнейших тюремных преобразований. "Народы любят ставить памятники своим великим людям, – говорит историк Соловьев, – но дела великого человека суть памятник, поставленный им своему народу". Есть, однако, такие избранники судьбы, которые своею деятельностью ставят памятник не одному какому-либо народу, а всему человечеству. К числу таких – отмеченных Богом людей – принадлежал и Говард. Но, отдавая ему всю справедливость, преклоняясь пред его трудом, одушевленным одною идеею и наполнившим, "ohne Hast, ohne Rast"1, всю его жизнь, надо вместе с тем признать, что он был в своей работе поставлен в благоприятные условия… В его распоряжении была свободная печать его родины, сослужившая ему верную и честную службу; парламент с особым вниманием и уважением выслушивал доклады, основанные на его выводах и наблюдениях; европейские правительства давали ему все средства для собирания материалов, – и за исключением короткого времени, проведенного во французском плену, он был всюду уважаемым гостем, пред которым гостеприимно были открыты двери дворцов и предупредительно распахивались ворота тюрем. Наконец, самая почва для его деятельности была отчасти подготовлена.
Ленивое лечо с луком Правительство и общественное мнение Англии давно уже интересовались состоянием тюрем. Еще в 1701 – 1702 гг. по поручению парламента доктор Брай, председатель комитета распространения христианского учения, произвел подробное исследование тюремных помещений в Ньюгете. Описание того, что он нашел, поражает возмутительными подробностями. Не говоря уже о колодках, орудиях пытки и о морении голодом как довольно обычных средствах "вразумления" арестантов, достаточно указать, что для "смирения" строптивых их запирали в тесное и душное помещение вместе с трупами умерших и оставляли в таком соседстве по шести и более дней… В 1728 – 1729 гг. парламент назначил особую комиссию для изучения состояния тюрем в Англии и Уэльсе. Таким образом, несмотря на случайность этих исследований, узкость их задачи и ограниченность их района, почва для более широкой деятельности Говарда подготовлялась сама собою. Но главное условие успешности трудов Говарда и их широкого приложения состояло в том, что его поддерживала волна общественного настроения. Она несла и поднимала его на своем хребте – и в своей проповеди сострадания и уважения к человеку он не был одинок… Время, когда жил действовал Говард, было ознаменовано особым подъемом духа. Христианство, требовавшее, чтобы каждый "узнал подобного себе – в убогом варваре, в рабе", выдвинуло на первый план человеческую личность, независимо от ее бытовых и племенных свойств. Эта личность явилась разлагающим элементом всего строя древнего мира, в котором группа полноправных граждан господствовала над массою бесправных рабов, полулюдей, полувещей. Средние века снова опутали эту личность, втиснули ее в различные союзы, придавили гнетущим авторитетом западной Церкви. Реформация была ответом на последний гнет, пробившим путь ко внутренней свободе духа. Но достоинство человека, права его личности, все, принадлежащее независимо от внешних условий человеку как таковому, все, что можно было бы назвать "das ewig Menschliche"2, часто ставилось ни во что и подвергалось грубому и ненужному поруганию. В защиту человеческой личности, в осуществление истинно христианского отношения к падшему, больному, неопытному и беззащитному выступил в середине XVIII века целый ряд практических мыслителей. Дружно, с разных сторон, но одушевленные одним чувством, принялись они за работу – живописуя, взывая, указывая и поучая. Общество, а затем и законодательство прислушались к их проповеди, уразумели ее и тронулись ею. И теперь во многих областях деятельности и знания, где приходится иметь дело с человеком, изучение лучших сторон этих знаний и деятельности заставляет обратиться с благодарным чувством к их первоисточнику – к великим именам середины XVIII столетия. В это именно время занималась яркая заря нового отношения к человеку и к его нравственному достоинству. Достаточно вспомнить, что в один и тот же краткий период времени Беккария в своей удивительной книге "О преступлениях и наказаниях" образным, страстным и вместе с тем изящным языком клеймил жестокость и мучительство, въевшиеся, как ржавчина, в железо уголовного закона; Филанджиери в восьми томах своей "Scienza della legislazione"3 со всем блеском молодого и богатого знанием ума рисовал недостатки уголовного правосудия и указывал необходимые для их исправления в духе человечности пути и способы; Песталоцци своими глубокими и вдумчивыми наблюдениями, проникнутыми верою в духовные силы человека, клал основание началам педагогики как науки, а не искусства дрессировки, и, наконец, Пинель, незабвенный Пинель, в мрачных стенах Бисетра и Сальпетриера4, снимал кандалы и колодки с несчастных сумасшедших и доказывал в своем чудесном трактате "Sur Falienation mentale"5, какое широкое поле для изучения и для милосердия представляет та область, где дотоле слышались лишь вызываемые побоями вопли "одержимых бесом" и бряцанье цепей "буйных". Вместе с этими людьми действовал и Говард как застрельщик в общей, широко раскинувшейся передовой цепи воинов… Есть, однако, менее счастливо обставленные деятели. Они проходят бесшумно по тернистой дороге своей жизни, сея направо и налево добро и не ожидая среди общего равнодушия и всевозможных препятствий не только сочувствия своему труду, но даже и справедливого к нему отношения. Внутренний, сокровенный голос направляет их шаги, а глубоко коренящееся в душе чувство наполняет и поддерживает их, давая им нужную силу, чтобы бодро смотреть в глаза прижизненной неправде и посмертному забвению. Одним из таких деятелей был доктор Федор Петрович Гааз. Не уступая в своем роде и на своем месте Говарду, человек цельный и страстно-деятельный, восторженный представитель коренных начал человеколюбия, он был поставлен далеко не в такие условия, как знаменитый английский филантроп. Последнему достаточно было встретить, проверить и указать зло, чтобы знать, что данный толчок взволнует частный почин и приведет в движение законодательство. Ему достаточно было вспахать почву, и он мог быть спокоен за судьбу своих усилий: сеятели и жнецы найдутся. Но Гааза окружали косность личного равнодушия, бюрократическая рутина, почти полная неподвижность законодательства и целый общественный быт, во многом противоположный его великодушному взгляду на человека. Один, очень часто без всякой помощи, окруженный неуловимыми, но осязательными противодействиями, он должен был ежедневно стоять на страже слабых ростков своего благородного, требовавшего тяжкого и неустанного труда, посева. Умирая, Говард оставлял ряд печатных, всеми признанных и оцененных трудов, служивших для него залогом земного бессмертия; выпуская из ослабленных смертельною болезнью рук дело всей своей жизни, Гааз не видел ни продолжателей впереди, ни прочных, остающихся следов позади. С ним, среди равнодушного и преданного личным "злобам дня" общества, грозило умереть и то отношение к "несчастным", которому были всецело отданы лучшие силы его души. Вот почему для нас, русских, его личность представляет не меньший интерес, чем личность Говарда. Она нам ближе, понятнее… Скажем более – от нее веет большим сердечным теплом. Прежде, однако, чем говорить о жизни и деятельности Гааза, бросим беглый взгляд на состояние русских тюрем в двадцатых годах прошлого столетия. Как известно, в это время русская жизнь не отличалась здоровым характером. Отклонение от нормы шло в обе стороны. С одной стороны, существовало искусственное отвлечение от действительных потребностей и запросов жизни, развивалось бессодержательное и ничем в живой действительности не выражавшееся масонство, истинная религиозность сменялась грубым и подчас весьма подозрительным по своему источнику мистицизмом, изуверские скопческие радения переплетались с "духовными восхищениями" госпожи Крюднер и чувственными сходками у Татариновой, в литературе, с ее бесцельными забавами "Арзамаса", господствовало, после зрелой сатиры Фонвизина, сентиментальное направление, и читатель продолжал проливать слезы над судьбою "бедной Лизы"… А с другой стороны – мрачная фигура Аракчеева бросала свою зловещую тень почти на все сферы жизни, военные поселения расползались по лицу русской земли, суд был сборищем "купующих и куплюдеющих", осуществление крепостного права с его настоящими "бедными Лизами" приобретало особую устойчивость и бесконтрольность, а тюрьмы были в ужасающем состоянии. Тюремное дело – особливо если оно находится в связи со ссылкою – может быть, подобно механике, разделяемо на статику и динамику. Статика – тюрьма неподвижная, с ее общими порядками, устройством и оседлым населением. Динамика – тюрьма подвижная, со своими исключительными порядками, с населением, постоянно сменяющимся, с особыми приемами учета людей и способами дисциплины среди этого подвижного населения. У нас статика всегда была лучше организована, чем динамика, и городская тюрьма в то время, о котором мы говорим, представляла все-таки менее тяжелую картину, чем пересыльные тюрьмы и этапные здания. Но эта меньшая тяжесть все-таки весьма относительна Есть красноречивое в своей мрачности описание тюрем в Петербурге сделанное англичанином Венингом, осматривавшим их по поручению императора Александра I. Из него, между прочим, видно, что неоднократные законодательные распоряжения Екатерины II и Александра I обулучшении тюрем оставались лишь на бумаге, не проникая в жизнь даже в столице и резиденции. Только с восшествия на престол Николая Павловича эти меры мало-помалу приобретают реальное значение. Тюрьмы Петербурга в описываемое время – мрачные, сырые комнаты со сводами, почти совершенно лишенные чистого воздуха, – очень часто с земляным или гнилым деревянным полом, ниже уровня земли. Свет проникает в них сквозь узкие, наравне с поверхностью почвы, покрытые грязью и плесенью и никогда не отворяющиеся окна, если же стекло в оконной раме случайно выбито, оно по годам не вставляется и чрез него вторгаются непогода и мороз, а иногда стекает и уличная грязь. Нет ни отхожих мест, ни устройств для умывания лица и рук, ни кооватей. ни даже нар. Все спят вповалку на полу, подстилая свои кишащие насекомыми лохмотья, и везде ставится на ночь традиционная "параша". Эти помещения битком набиты народом. В двух обыкновенного размера комнатах тюрьмы при управе благочиния содержится 100 человек, так что только небольшая их часть, после понятных ссор и пререканий, может ночью прилечь в невообразимой тесноте; в одной из комнат рабочего дома, находящейся почти в земле, длиною в 6 сажен, а шириною в 3, Венинг нашел 107 человек всякого возраста, без какой-либо работы. Число это постоянно пополнялось, так как вследствие отравленного воздуха еженедельно приходилось уносить в больницу более 10 человек, освобождая места для новых сидельцев. Не лучше было и в кордегардии6 при губернском правлении, где в комнатах, устроенных для тесного помещения 50 человек, содержалось до 200 человек, не имевших никакой возможности лечь. В этих местах, предназначенных, при их учреждении, для возможного исправления и смягчения нравов нарушителей закона, широко и невозбранно царили разврат, нагота, холод, голод и мучительство. Разврат – потому, что в съезжих домах женщины не отделялись от мужчин, да и в других тюрьмах никаких серьезных преград между местами содержания мужчин и женщин не существовало, а надзор за теми и другими возлагался на голодных гарнизонных солдат и продажных надсмотрщиков, получавших ни с чем несообразное грошовое содержание. Люди одного пола содержались вместе, несмотря ни на различие возраста, ни на разность повода, по которому они лишены свободы. Дети, взрослые и старики сидели вместе; заподозренные в преступлении или виновные в полицейских нарушениях – вместе с отъявленными злодеями, которые по годам вследствие судебной волокиты заражали нравственно все молодое и восприимчивое, что их окружало. Зажигательная комедия
Знакомство с Факерами 2 на movieport.ru. Продолжение чумовой комедии про Факера! При посещении Венинга в рабочем доме оказались сидящими вместе дети 11 и 12 лет, разбойники, окованные цепями, и 72-летний Тимофей Чеоров, содержавшийся уже 22 года… В женских отделениях городской тюрьмы и рабочего дома – то же самое. Распутные женщины, нередко заразительно больные, содержались вместе с лишенными свободы за долги. "Бедная девушка, – говорит Венинг, – которая попадает в сие место хотя на одну ночь, должна необходимо потерять всякое чувство добродетели и приготовиться на жизнь развратную и несчастную; по точном рассмотрении сих мест, я могу назвать их истинным рассадником порока". Только в самых крайних случаях заболевших арестантов переводили в лазарет, мало чем отличавшийся от места их обыденного содержания. Притом, за совершенным недостатком места, туда сажались и здоровые. Так. Венинг нашел в подвальном мужском лазарете при рабочем доме 30 человек, помещенных, "за теснотою", с больными; князь Голицын, ревизовавший московскую пересыльную тюрьму уже в 1828 году, видел заразных больных, а также привезенных после "торговой казни"7 и приготовляющихся идти в ссылку, ночующими в одной общей комнате, а сенатор Озеров, осматривавший в то же время губернский замок, нашел больных "горячками и сыпью" по трое на одной постели. Чем и как лечили арестантов, можно себе представить, хотя бы отметив, что в 1827 году в больнице московского губернского замка для "утишения" крика сошедшей с ума арестантки ей вкладывали в рот деревянную распорку… Все содержатся впроголодь. В некоторых тюрьмах отпускается на руки дежурного надзирателя по 15 копеек ассигнациями на каждого из заключенных с тем, чтобы он их продовольствовал. Контроля нет, наблюдения тоже, и арестанты съезжих домов жалуются Венингу на крайний недостаток даваемого им черствого хлеба. Эти 15 копеек, при выпуске арестанта, согласно установившемуся обычаю, взыскиваются с него за каждый день содержания. Несостоятельный к уплате задерживается в тюрьме как несостоятельный должник. Но далеко не везде существует и такой способ содержания. Его заменяют подаяния. Особенно это практикуется для арестованных при полиции. Удовлетворение их пищею часто зависит от случая, от сердоболия горожан. Поэтому в тюрьмах XIX века оказывается возможною смерть от обычной в XVI веке "гладной нужи". Так, в 1810 году начальник полтавского "секвестра" доносит по начальству, что за малыми подаяниями колодники очень отощали, а один "с приключившейся от голода пухлости умре, да и остальным тридцати то же следовать может". Плохо прикрыто и тело "колодников". Казенного платья не полагается, а свои лохмотья скоро отказываются служить, и тот же сенатор Озеров находит в московском губернском замке 92 человека без всякой одежды и обуви. А прикрыть тело следовало бы уже потому, что в дурно и даже вовсе не отапливаемых тюремных помещениях в суровые зимы очень холодно. Князь Голицын заявляет в 1829 году, что московский пересыльный замок в невозможном состоянии, что в нем невыносимо холодно, причем холод этот на женской половине, где меньше скученности, доходит до того, что матери, упросив надзирателей, посылают по ночам своих детей, без различия пола и возраста, отогреваться на мужскую половину… В Тамбове, в 1815 году, все колодники помещены в двух тесных и сырых казармах: тут и варят пищу, тут и валяются заразительные больные, тут же, на глазах всей этой нищеты и порока, родят женщины. Не лучше смирительный и рабочие дома, помещающиеся в одной казарме. "В больнице, – как доносит в 1815 году оператор Стриневский, – нет необходимейших медикаментов; белье не мыто с открытия больницы, т. е. с прошлого столетия; труднобольные не имеют отхожих мест" и т. д. Тот же князь Голицын в записке, представленной в 1829 году генерал-губернатору, называет состояние московских тюрем "наводящим ужас" и подробным описанием подтверждает справедливость своего вывода… Содержимое в таких условиях разнородное тюремное население, пользуясь плохим надзором, пьянствует, когда есть средства, буйствует, стремится к побегу, безжалостно уродует себя, чтобы стереть позорные клейма на лице, вытравляя их шпанскими мухами и серною кислотою. При отсутствии системы в содержании и распределении арестантов начальство считает нужным действовать на них исключительно страхом и отягощением их участи. Отсюда всякие напрасные мучительства. В тесные, темные и загаженные "секретные" сажают в Москве по три арестанта сразу и держат их там в невозможной тесноте по неделям в наказание, "как будто, – замечает князь Голицын, – таким сближением с убийцами и разбойниками можно исправить человека". Венинг видел в петербургском рабочем доме колодников, прикованных за шею, и женщин в железных на шее рогатках, на которых было по три острых спицы, длиною до e дюймов, сделанных так, что носительницы рогаток не могли ложиться ни днем, ни ночью, хотя бы содержание их продолжалось несколько недель. "Я основательные причины имею думать, – замечает Венинг, – что некоторые из них таким образом мучатся единственно из угождения тем, кто их отдает в сие место"… В одном из съезжих домов Петербурга он нашел пять очень тяжелых стульев, к которым арестанты приковывались за шею цепью, принужденные таскать их постоянно за собою. Провинция, конечно, не отставала в этом отношении от столиц и даже превосходила их. Так, в двадцатых годах до Государственного совета доходило дело о ярославском частном приставе Болотове, который в сильную стужу держал арестанта Срамченко на съезжем дворе прикованным цепью к чрезвычайно тяжелому стулу; в то же время рассматривалось дело сотника Левицкого, забившего в устьмедведицкой тюрьме арестанта Климова в неподвижную колодку, в коей он и умер. Таковы были общие черты нашей тогдашней тюремной "статики". Едва ли они нуждаются в дальнейшей характеристике. Достаточно вспомнить слова доктора Венинга: "Невозможно без отвращения даже и помыслить о скверных следствиях таких непристойных учреждений: здоровье и нравственность равно должны гибнуть здесь, как ни кратко будет время заточения". Если такова была статика, то легко себе вообразить динамику. Народное представление, сказавшееся в песнях и поговорках, недаром рисовало "владимирку", т. е. главный путь из Москвы в Сибирь, как нечто мрачное и безнадежное, как путь горькой печали и тяжких воздыхании. Низкие, сырые, тесные этапные помещения, пропитанные грязью и испарениями десятков тысяч людей, принимали в себя на ночь партии ссыльных лишь для того, главным образом, чтобы устранить их побеги во время отдыха, необходимого для дальнейшего продолжения бесконечного пути. Об этом только и была серьезная забота. По дороге между этапными пунктами двигались, звеня цепями, сопровождаемые пешком и на повозках обессилевшими семьями, группы ссыльных и каторжных, под сильным караулом, возможное сокращение численности которого составляло всегда одну из серьезных забот разных ведомств. Перо наблюдателя и бытописателя, стих поэта и кисть живописца столько раз изображали "владимирку", столько раз рисовали эту тяжкую дорогу под серым небом, посылающим вьюгу и холод, столько раз заставляли невольно вспоминать слова Данте "per me si vanel eterno dolore; per me si va nella citta dolente; per me si va tra la perduta gente"8, что на подробностях тюремной динамики двадцатых годов останавливаться нечего. Их можно себе представить, не боясь впасть в преувеличение. Но две из них заслуживают, однако, упоминания. Обе они относятся к самым последним годам царствования Александра I. 29 января 1825 г. установлено, по представлению командира отдельного корпуса внутренней стражи, в предупреждение побегов, бритье половины головы всем идущим по этапу, без различия между ссыльными каторжными, беспаспортными и пересылаемыми административно, закованными и незакованными. Подводя в этом отношении разнообразную виновность и прикосновенность к этапному пути под одну внешнюю мерку, это распоряжение не допускало исключений. Поэтому стали брить головы не только ссылаемым административно на родину или на водворение, но даже и идущим из западных губерний арестантам, страдавшим своеобразною болезнью волос – колтуном. Нарушение свято наблюдаемого на месте обычая не срезывать колтун, простуда при этом головы, привыкшей к болезненному теплу, и, быть может, какие-то неисследованные еще свойства этой болезни вызывали у обриваемых сильнейшие нервные припадки. Но ножницы и бритва были неумолимы, несмотря на то, что таких больных ждали ледяные поцелуи сибирской стужи. 4 апреля 1824 г., по распоряжению начальника главного штаба Дибича, введены были, в виде опыта, особые ручные прутья для ссыльных, отправляемых в Сибирь чрез Казанскую, Пермскую и Оренбургскую губернии, а 12 мая следующего года, вследствие представления командира внутренней стражи графа Комаровского, прут был признан общим способом для препровождения арестантов всех наименований, кроме каторжных, по этапу. На толстый аршинный железный прут с ушком надевалось от восьми до десяти запястьев (наручней) и затем в ушко вдевался замок, а в каждое запястье заключалась рука арестанта. Ключ от замка клался, вместе с другими, в висевшую на груди конвойного унтер-офицера сумку, которая обертывалась тесемкою и запечатывалась начальником этапного пункта. Распечатывать ее в дороге не дозволялось. Нанизанные на прут люди – ссыльные, пересылаемые помещиками, утратившие паспорт и т. д., связанные таким образом вместе, отправлялись в путь рядом с каторжными, которые шли в одиночку, ибо были закованы в ручные и ножные кандалы… Прут соединял людей, совершенно иногда различных по возрасту (бывали дряхлые старики, бывали дети), росту, походке, здоровью и силам. Не менее различны бывали эти соединяемые между собою и по своему нравственному складу и по тому, что привело их к общему пруту. Прут убивал всякую индивидуальность, возможную даже в условиях этапного пути; он насильственно связывал людей, обыкновенно друг другу чуждых, часто ненавистных. Он отнимал у них слабое утешение одиночества, то утешение, отсутствие которого так испугало Достоевского, когда, оглядевшись в "Мертвом доме", он воскликнул с отчаянием: "Я никогда не буду один!" Неизбежные свидетели и слушатели всего, что делают и говорят случайные товарищи, нанизанные на прут ссыльные сбивались с ноги, не поспевали друг за другом, слабые тяготили сильных, крепкие негодовали на немощных. Топочась около прута, наступая друг на друга, натирая затекавшие руки наручнями, железо которых невыносимо накалялось под лучами степного солнца и леденило зимою, причиняя раны и отморожения, ссыльные не были спускаемы с прута и на этапном пункте, без крайней к тому нужды. Эта нужда наступала лишь если товарищи по пруту приволокли с собою умирающего или тяжко больного, на которого брань, проклятия и даже побои спутников уже не действуют ободряющим образом. Иначе все остаются на пруте, спят прикованные к нему и при отправлении естественной нужды каждого присутствуют все остальные… Можно себе представить, сколько поводов для ссор, для драк даже, подавало такое насильственное сообщество. И так двигались на пруте по России и по бесконечному сибирскому тракту много лет тысячи людей, разъединенных своею нравственною и физическою природою, но сливавшихся в одном общем чувстве бессильного озлобления и отчаяния… <…> [История прута и доктор Гааз] Обязанный по должности своей9 сразу иметь дело и с тюремной статикой и с тюремной динамикой, Гааз тотчас же прозрел, сквозь загрубелые черты арестанта, нестираемый преступлением образ человека, образ существа, представляющего физический и нравственный организм, которому доступно страдание. На уменьшение этого двоякого страдания он и направил свою деятельность. Каждую неделю раз, а иногда и два, отправлялась из Москвы партия ссылаемых в Сибирь. Пересыльная тюрьма была устроена в странном месте. На правом берегу Москвы-реки, против Девичьего поля и знаменитого монастыря, холмистою грядою возвышаются так называемые Воробьевы горы. Почти вся Москва видна с них, со своими многочисленными церковными главами, башнями и монументальными постройками. На них-то хотел император Александр I воздвигнуть храм Спасителю по обету, данному в манифесте, возвестившем в 1812 году русскому народу, что "последний неприятельский солдат переступил границу". Громадный храм, по проекту молодого, мистически на настроенного художника Витберга, должен был состоять из трех частей, связанных между собою одною общею глубокою идеею. Начинаясь колоннадами от реки, храм образовывал сначала нечто вроде полутемной колоссальной гробницы, иссеченной в горе и хранящей в своих недрах останки героев двенадцатого года, затем от этого царства смерти он переходил в светлый и богато украшенный храм жизни, увенчанный, в свою очередь, храмом духа, строгим и прозрачным, покрытым колоссальным куполом. Неопытный в жизни, доверчивый и непрактичный Витберг сделался жертвой злоупотреблений и хищничества окружавших его техников-строителей и подрядчиков. Постройка храма стала обходиться так дорого, что проект показался невыполнимым. Витберг был отдан под суд, работа на Воробьевых горах брошена, и храм Спасителя возник гораздо позже на своем теперешнем месте. Но от обширного предприятия остались различные постройки, начатые стены, мастерские, казармы для рабочих, кузницы и т. п. Их решено было утилизировать и приспособить к устройству пересыльной тюрьмы. Так возникла та тюрьма на Воробьевых горах, с которою неразрывно связал свое имя Гааз. Через московскую пересыльную тюрьму шли арестанты, ссылаемые из 24 губерний, и число их в 30-х и 40-х годах никогда не было менее 6 тысяч человек в год. Так, например, в 1846 году прошло через московскую пересыльную тюрьму в Сибирь и в другие губернии арестантов военных и гражданских, не считая следовавших "под присмотром" б7б0 человек, в 1848 году – 7714, в 1850 году – e205. В некоторые годы число пересылаемых, под влиянием особых временных обстоятельств, очень увеличивалось, и этапу приходилось работать усиленно. Так, из отчета штаб-лекаря Гофмана о числе задержанных для справок и по болезням в московской пересыльной тюрьме в 1833 году видно, что всех пересылаемых в этом году было 18 147 человек, из которых арестантов 11 149 (мужчин – 10 423, женщин – 726) и пересылаемых "не вроде арестантов" – 6998 (мужчин – 6971, женщин – 27). Вообще с 1827 года по 184б год в одну Сибирь из России препровождено через Москву 159 755 человек, не считая детей, следовавших за родителями. Принявшись горячо за исполнение обязанностей директора комитета и получив под свое наблюдение, между прочим, и пересыльную тюрьму, Гааз сразу пришел в соприкосновение со всею массою пересылаемых, и картина их физических и нравственных страданий, далеко выходивших за пределы установленной законом даже и для осужденных кары, предстала ему во всей своей яркости. Прежде всего, как и следовало ожидать, его поразило препровождение ссыльных на пруте. Он увидел, что тягости пути обратно пропорциональны признанной судом вине ссылаемых, ибо в то время, когда важнейшие преступники, отправляемые на каторгу, свободно шли в ножных кандалах, подвешивая их к поясу за среднее кольцо, соединявшее ножные обоймы цепи, менее важные, шедшие на поселение, нанизанные на прут, стесненные во всех своих движениях и естественных потребностях, претерпевали в пути всевозможные муки и были лишены всякого отдыха при остановке на полуэтапах вследствие лишения единственного утешения узника – спокойного сна. Он услышал слезные мольбы ссыльно-поселенцев, просивших, как благодеяния, обращения с ними как с каторжными. Он нашел также прикованными к пруту не одних осужденных, но, на основании ст. 120 Устава о ссыльных, т. XIV (изд. 1842 г.), и препровождаемых "под присмотром", т. е. пересылаемых административно на место приписки или жительства, просрочивших паспорты, пленных горцев и заложников, отправляемых на водворение в северные губернии (журналы комитета за 1842 г.), беглых кантонистов, женщин и малолетних и вообще массу людей, шедших, согласно оригинальному народному выражению, "по невродии" (т. е., говоря словами закона, "не вроде арестантов"). Он нашел также между ними не только ссылаемых в Сибирь по воле помещиков, но даже и препровождаемых на счет владельцев принадлежащих им людей из столиц и других городов до их имений, т. е., вернее, до уездных городов, где стояли имения, причем внутренняя стража вела и их "в ручных укреплениях". "Я открыл, – писал он комитету в 1833 году, – в диалектике начальников внутренней стражи изречение "иметь присмотр", которое в переводе на простой язык конвойный значит "ковать и содержать как последних арестантов", а по толкованию самих арестантов – значит "заковывать еще строже, чем каторжных"". С тревогой и негодованием сознал он, что по "владимирке" постоянно, со стоном и скрежетом, направляются, непрерывно возобновляясь, эти подвижные ланкастерские школы взаимного обучения10 ненависти друг к другу, презрению к чужим страданиям, забвению всякого стыда и разврату в слове и в деле!.. Но Гааз не принадлежал к людям, которые принимают совет "отойти от зла и сотворить благо", в смысле простого неучастия в творимом другими зле – его восприимчивая душа следовала словам поэта "Не иди во стан безвредных, когда полезным можешь быть". Он тотчас же забил тревогу по поводу прута, начав против этого орудия пытки борьбу, длившуюся с настойчивою и неостывающею ненавистью с октября 1829-го многие годы подряд. Он нашел себе союзника и влиятельного истолкователя в князе Д.В. Голицыне. Представления и рассказы Гааза подействовали решительным образом на этого благородного и доступного голосу житейских нужд человека. Уже 27 апреля 1829 г. в предложении комитету по поводу различных заявлений Гааза Голицын высказал полное сочувствие его мысли об отмене пересылки на пруте и выразил твердое намерение войти об этом в сношение с министром внутренних дел. В походе, предпринятом затем по почину Гааза, князю Голицыну пришлось встретиться и с личным недоброжелательством, и с медлительностью канцелярской рутины, и с противопоставлением ложных интересов и самолюбивого упорства отдельных ведомств требованиям общественной пользы, справедливости и человеколюбия. Нужно было много энергии и любви к правде, чтобы – во время долгой и томительной переписки о пруте – на месте Гааза не впасть в уныние, на месте князя Голицына не махнуть на весь вопрос рукою. Сообщение московского генерал-губернатора министру внутренних дел Закревскому о невозможности применять прут к препровождению арестантов, ибо "сей образ пересылки крайне изнурителен для сих несчастных, так что превосходит самую меру возможного терпения", сразу оскорбило несколько самолюбий. Закревскому не могло нравиться, что московский генерал-губернатор возбуждает общий вопрос, не имеющий прямого отношения к Москве, и таким образом как бы указывает министру внутренних дел на недосмотры и непорядки в области его исключительного ведения. С другой стороны, заведование арестантами во время пути лежало на чинах отдельного корпуса внутренней стражи, находившегося под высшим начальством военного министра, графа Чернышева, которому не по душе были не только вмешательство князя Голицына в действия этапных команд при пересылке арестантов, но и сам князь Голицын, представлявший как личность так мало с ним сходства. Наконец, был еще человек, выступивший передовым и упорным бойцом против Голицына и Гааза. Это был генерал Капцевич, командир отдельного корпуса внутренней стражи. Оригинальная личность его, оставившая глубокий след на русской тюремной динамике, заслуживала бы подсобного изучения, хотя бы с точки зрения противоположностей, могущих уживаться в душе русского человека, вокруг добрых и даже трогательных свойств которой постепенно нарастает кора упорного служебного бездушия. Сослуживец Аракчеева при цесаревиче Павле Петровиче и заботливый до нежности начальник-солдат, суровый и резкий в обращении с подчиненными и теплый, отзывчивый и человечный первоначальный страж декабристов в Сибири, ходатай и заступник за ссыльных как западносибирский генерал-губернатор и черствый формалист в отношении к ним же в качестве командира внутренней стражи. Капцевич с мрачною подозрительностью относился, в конце 20-х годов, к деятельности и задачам тюремных комитетов и встретил "затею" Голицына, за которым, как ему было известно, стоял Гааз, вполне враждебно. Но прямо отвергнуть все, что писал Голицын о пруте, и сказать ему в форме "оставления без последствий": не мешайся не в свое дело! – было невозможно. Он был слишком сильный человек и мог перенести свою распрю на решительный и бесповоротный суд императора Николая, который верил ему и в него… Но можно было затянуть дело, направив его в русло канцелярской переписки, и на красноречивые строки Голицына, проникнутые великодушным нетерпением, ответствовать бюрократическим измором. Так было и сделано. У Закревского в распоряжении могли быть живые и независимые свидетели того, что такое на практике "легкий" прут генерала Дибича. Но не к ним обратился он с запросом. Взгляд московского генерал-губернатора был подвергнут критике этапных начальников. Они, для которых прут во всяком случае не представлял ничего стеснительного, были спрошены о том, удобны ли прутья и правду ли пишет князь Голицын об их изнурительности? Капцевич, которому было подчинено этапное начальство, получивши коварные вопросы Закревского, добавил к ним еще одну подробность. Он спрашивал уже не о том, бывали ли в действительности случаи, описанные в сообщении Голицына, но и о том, почему же, если только случаи эти существовали, не было о том доносимо главному начальству? При этом, поставив пред вопрошаемыми альтернативу – или отрицать случаи неудобства прута, или признать себя виновными в умолчании о них, он интересовался знать, какие, по мнению этапного начальства, могут быть приняты меры к облегчению препровождаемых арестантов. Ему отвечали не торопясь. По отзывам начальников этапных команд, как и следовало ожидать, оказалось, что все обстоит благополучно и никаких неудобств от заковки на прут не представляется. При этом, однако, проскальзывали замечания о том, что у арестантов от прута больших ран не замечено, но что от кольца при пруте тело может ознобиться, отчего делаются раны и знаки. Вместе с тем явились и предложения замены прута. Предложено было приделать к пруту короткие цепи с ошейниками или заменить прут цепью в семь вершков, с прикрепленными к ней малыми цепями по три вершка, с наручниками. Так прошел почти год… Тогда князь Голицын вновь выступил против прута в особой записке, поднесенной им уже самому государю и содержащей сжатое, но сильное описание всех тяжелых сторон этого способа пересылки, без сомнений, неоднократно описанных ему Гаазом, вглядевшимся на Воробьевых горах в